21 августа исполняется 45 лет со дня вторжения войск Варшавского договора в Чехословакию. Мы публикуем главу из книги Петра Вайля и Александра Гениса "60-е. Мир советского человека" (1987). Осенью 2013 года новое издание этой книги с иллюстрациями Вагрича Бахчаняна выходит в московском издательстве Corpus.
Двадцать первое августа одна тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года выпало на среду.
Потом даже этой случайности придавали какое-то значение: “А день, какой был день тогда? Ах да, среда...” – пел Высоцкий о своем, но переглядывались понимающие автора слушатели.
Задним числом все, что печаталось в газетах от 21 августа 1968-го, казалось символичным.
Синоптики обещали для Москвы переменную облачность, но в западных районах СССР – ближе к границе – тучи сгущались. Вторая программа Центрального телевидения демонстрировала фильм “Добро пожаловать, или Посторонним вход воспрещен”. Институт марксизма-ленинизма рапортовал о завершении работы над полным собранием сочинений В.И. Ленина. “Литературная газета” опубликовала отрывок из романа Н. Задорнова под названием “Конец вольницы”.
И еще – в этот день советские войска оккупировали Чехословакию.
21 августа 1968 года – года, который Организация Объединенных Наций посвятила правам человека, а геофизики объявили годом активного Солнца, в Советском Союзе досрочно закончились шестидесятые и начались – никакие.
На самом-то деле 60-е еще продолжались. Еще выходил “Новый мир” Твардовского, еще подписывались письма протеста, еще предстояли демонстрации, еще никто не покидал навсегда Россию. Но все это была уже инерция разогнавшейся истории, которая неслась, как курица с отрубленной головой.
История, конечно, не мерится днями, но она немыслима без каких-то судьбоносных календарных границ. Только в отчетливых хронологических рамках, становящихся потом днями национальных праздников или днями национального позора, история оказывается доступной наблюдению в качестве отдельных эпох – от дня основания Рима до дня его падения, 4 июля, 14 июля, 7 ноября, 21 августа.
Без этой даты 60-е растворились бы в постепенном наступлении безвременья. Эпоха осталась бы без трагического финала.
Чем больше лет проходило с этого дня, тем решительней он превращался в окончательную точку 60-х. Разгром “пражской весны” стал настоящей трагедией для России, но тот факт, что кризис коммунизма наступил в один конкретный день, давал и некоторое облегчение – 21 августа лишало сомнений. История решала за человека.
Вторжение в Чехословакию давало повод окончательно размежеваться с советской властью, как тогда говорили – прозреть.
Узнав, что “войска Советского Союза и воинские части четырех стран – членов Варшавского договора перешли границы Чехословакии, – вспоминает один из главных идеологов “пражской весны” Зденек Млинарж, – я почувствовал шок, подобный пережитому во время автомобильной катастрофы... Я физически чувствовал, как кончается моя жизнь коммуниста. Все оказалось вдруг лишенным смысла... всего за несколько минут мир стал неузнаваемым”.
Такой же удар пережили очень многие в России. Правильность социалистического пути можно было доказывать и дальше, но акт отречения стал внутренней потребностью, эмоциональной реакцией на исторический шок.
Символическая насыщенность этого события объясняется тем, что сама “пражская весна” была символом.
Чехословацкий эксперимент ощущался, да и был на самом деле, кульминацией 60-х. “Пражская весна” развивала концепцию советских либералов. Дубчек, проще говоря, сделал то, чего ждали от Хрущева.
При этом идеи “пражской весны” целиком лежали в русле коммунизма. Пожалуй, впервые лозунги стали означать то, что они гласили.
В 68-м Чехословакия сделалась уникальной страной, потому что действительно – социалистической. Партия и народ в самом деле стали едиными – 75% населения безоговорочно поддерживало политику КПЧ. По числу коммунистов на 1000 человек Чехословакия занимала первое место в мире. Чтобы окончательно уничтожить “пражскую весну”, потребовалось исключить из КПЧ 500000 ее членов, что составляло треть партии.
В 68-м свобода в Чехословакии маршировала под непривычным флагом – красным. Как с удивлением писала одна австрийская газета: “Если смелый чехословацкий эксперимент доведут до благополучного конца, Западу будет брошен вызов более опасный, чем все прежние угрозы коммунизма. Западу будет противостоять дух, а не политика. И как с восторгом писал левый итальянский журнал “Джорно”: “Если все будет осуществлено, то Чехословакия станет самой свободной страной в мире”.
Чехословацкий коммунизм в принципе оставался тем же, чем он был прежде. Те же люди и те же идеи управляли обществом. И сам Дубчек вышел из недр того же ненавистного аппарата, что и свергнутый им Новотный, с отставки которого (21 марта) ведет свой отсчет “пражская весна”.
Не успела заработать новая экономика, сконструированная Ота Шиком. Мало изменилась партийная риторика, международная политика, отношения с другими социалистическими странами. Изменилось только одно – народу была дана свобода выбирать, и он выбрал социализм. “Эти месяцы стали “часом правды”... они продемонстрировали готовность народа принять социализм”.
Единственной свободой, которой успела добиться “пражская весна”, была свобода слова, но и ее хватило.
Метафизическая цена слова оказалась выше любого реального действия. Коммунизм, будучи в основе своей литературной утопией, осуществлялся не в делах, а в словах. Когда слово стало свободным, произошла яркая вспышка веры и надежды. Коммунизм обзавелся человеческим лицом, когда дал лицу – личности – высказаться.
До сих пор марксизм обрекал социализм на победу в силу исторической необходимости. Но “пражская весна” уничтожила унизительную беспомощность личности перед эволюцией социально-экономических формаций. Отменив цензуру, партия, по сути, вернула человека к основополагающим духовным ценностям западной цивилизации – к свободе выбора. Не история, не абстрактные социальные законы, не классы, не массы, а личность – суверенная и уникальная – решала свою судьбу.
Об этом сказала программа КПЧ, которая вместе со всем народом стала вновь обретать человеческий язык: “Сегодня, когда стираются классовые различия, главной мерой оценки положения людей в обществе становится вклад человека в общественное развитие... Социализм... должен давать для применения личности больше, чем дает любая буржуазная демократия”.
Собственно, и эти слова были лишь вариантом тезиса из “Манифеста коммунистической партии”, который определял социализм как “ассоциацию, в которой свободное развитие каждого является условием свободного развития всех”. Но смысл “пражской весны” как раз заключался в том, чтобы наделить слова смыслом: “Путь к обновлению общественной жизни был открыт потому, что действительность вновь обрела язык”.
Если в 60-е в Советском Союзе понимали коммунизм в переносном смысле, то в Чехословакии его трактовали буквально.
Реабилитация слова оказалась настолько мощным оружием, что позволяла деятелям “пражской весны” гордо заявлять: “Опыт ЧССР оказал влияние на весь мир, здесь произошло возрождение человека, некий культурный ренессанс”.
Концепция коммунизма с человеческим лицом должна была примирить свободу личности с тоталитарной поэтической утопией. Социализм в Чехословакии не менял своей глубинной сущности, но теперь он становился продуктом свободного, осознанного, демократического выбора. Что касается партии, то, как говорил Дубчек, “коммунисты будут... сохранять свое руководящее положение в такой степени, в какой они сумеют его добиться и удержать”.
История не позволила Дубчеку проверить – сумеет ли партия стать тем, чем он хотел ее видеть. Проблемы КПЧ стали уже “пражской весны”, которая, “начавшись с попытки провести политическую реформу, переросла во всенародное демократическое движение... стала делом надполитическим, делом нравственности и человечности”.
Оторванная от реальности страна жила в эйфории духовной революции, принявшей обличие коммунистической. “Пражская весна” возродила подлинный культ личности.
Ирония истории, которая так часто меняла смысл слов по Орвеллу, иногда работает и в другую сторону. Если сочетание “культ личности”, став сакральной формулой хрущевской партийной риторики, превратилось в устойчивый эвфемизм для обозначения рабства, то чехословацкая революция, призванная вернуть первичное содержание извращенным понятиям, реабилитировала и эти зловещие слова.
Для этого оказалось достаточным распространить понятие личности с конкретного Сталина на абстрактную индивидуальность, с одного на всех, заменить единственное число – множественным, личность на личности.
С точки зрения русской грамматики, разницы никакой. С точки зрения политики, разница стоила всему коммунистическому миру очень дорого.
В 68-м в Чехословакии народ шумно и весело отмечал победу поэзии над прозой, недолгий симбиоз мечты с действительностью.
“Новые надежды создали в стране праздничную обстановку – во имя лучшего завтра, которое, собственно, уже наступило, народ был готов великодушно простить власти старые кривды”.
На самом деле “завтра” пришло на советских танках. И, может быть, в этом “пражской весне” повезло. События разворачивались именно так, чтобы трагический финал превратил “пражскую весну” в героический пример противостояния свободной личности тупой, нерасчлененной на индивидуумы массе. Коммунизм с человеческим лицом раздавили танки, у которых лица нет вовсе.
Интервенция придала социальному эксперименту новое качество. Он стал как бы законченным произведением искусства, шедевром, который в большей степени относится к культуре, чем к истории.
“Счастливый союз культуры, творчества и жизни породил “небывалую красоту центрально-европейских восстаний”, – писал Милан Кундера, рассматривая оккупацию своей родины в эстетических терминах.
Такая точка зрения оказалась возможной потому, что вторжение советских войск перенесло конфликт в Чехословакии из сферы политики в сферу культуры. 21 августа проблемы и Дубчека, и КПЧ, и социальных реформ уступили место фундаментальному конфликту – между цивилизацией и варварством.
До этого дня в Чехословакии, как и в СССР, решался вопрос о возможности построения коммунизма. Но после этого дня единственной проблемой стала возможность выживания цивилизации, культуры, свободной личности – в противостоянии тоталитаризму.
Чехословакия, как во времена монголо-татар, стала ощущаться последней опорой Запада перед натиском Востока. Истинная кульминация “пражской весны” началась тогда, когда весна кончилась – в день вторжения.
Принимая решение об интервенции, советское правительство руководствовалось имперскими соображениями, которые сводились к брежневской формуле – “что наше, то наше”, “наши солдаты дошли до Эльбы; а потому сейчас там наша, советская граница”.
Право Советского Союза на оккупацию Чехословакии основывалось на пролитой в войну крови. Как объясняли советские газеты читателям, 150000 русских солдат лежат в земле Чехословакии. Границы России выложены из их скелетов. Их смерть купила право на агрессию.
Этот аргумент не имел ничего общего с идеологической полемикой, потому что не претендовал на справедливость. “Чешский вопрос” решили танки, потому что идеи оказались бессильны.
Интервенция для России стала грандиозным историческим поражением. Возвращаясь к имперскому языку внеидеологической силы. Советский Союз терял свое вожделенное место в западной цивилизации. Поход на Запад отбрасывал Россию на Восток.
По сути, брежневская доктрина защищала границы советских завоеваний в Европе. (“Мы не вмешиваемся в семейный спор коммунистов”, – сказал сенатор Джеральд Форд). Но на самом деле решался традиционный вопрос русского сознания о границах между Европой и Азией. Рушились все надежды шестидесятников на мирное объединение, на конвергенцию, на государство без границ – Россия опять оказывалась за ойкуменой цивилизации.
Советских оккупантов встречали не ревизионисты и контрреволюционеры, как обещала “Правда”. Их не ждали ожесточенные сражения, которые могли бы растворить горечь конфликта в пролитой крови. Чехословакия отказалась говорить на имперском языке, не выдвинув кровожадного, но понятного лозунга – “Родина или смерть”. Единственным оружием оккупированного народа стала культура. На улицах Праги разыгрывалось сражение, в котором западная цивилизация защищалась своими средствами – утонченным языком литературы, искусства, философии.
Реакция Чехословакии на оккупацию поражает своей стихийной символической продуманностью. Обе стороны, казалось, послушно следовали специально продуманному сценарию.
Советские солдаты, заняв Карлов университет, пускают на растопку старинные фолианты. Танки обстреливают здание Национального музея. Радиостанция оккупантов “Влтава” говорит по-чешски с ошибками. Во время ареста члены ЦК КПЧ читают историю Древней Греции.
Вступив на землю Европы, русские оказываются на чужой территории – и, чтобы у них не оставалось в этом сомнений, пражане устраивают особую антидемонстрацию. В полдень улицы Праги полностью опустели. Оккупанты остались одни в городе, безмолвие которого нарушали только бессмысленные выстрелы – стрелять было не в кого. Так Прага цитировала сюрреалистическое кино Бергмана, чья “Земляничная поляна” уже успела восхитить советских интеллектуалов.
“Пражская весна” вообще сопротивлялась насилию тонко, остроумно, не впадая в мелодраматизм, которого, казалось, требовала ситуация.
Директор пражского ресторана “Москва” поменял в вывеске две буквы, и ресторан стал называться “Морава”. Случайно обвалившийся мост немедленно назвали “Мостом советско-чехословацкой дружбы”. Бронзовому Яну Гусу милосердно надели повязку на глаза. Группа уголовников из Остравы прислала в газету письмо с обещанием воздержаться от преступлений, чтобы не отвлекать милицию в трудную минуту.
Но главное – “пражская весна” продолжала говорить. Именно в дни оккупации свобода слова пережила апофеоз. Работало подпольное радио и телевидение. Выходили газеты и журналы, причем, торопясь насладиться последней вспышкой свободы, еженедельники и ежемесячники превращались в ежедневные издания.
Но когда не хватало и прессы, в ход шли граффити: “Русский цирк в городе. Зверей не кормить!”, “Пролетарии всех стран, соединяйтесь – а не то мы убьем вас”, “Чем больше танк, тем меньше мозг”, “Какое государство самое нейтральное в мире? Чехословакия. Она не вмешивается даже в свои собственные дела”, “Если у нас такие братья, то лучше бы мать-Россия сделала аборт”, “Слон не может растоптать иголку”.
Русских встретила в Праге не столько ненависть, сколько ирония, сарказм, презрение. В конце концов, они пришли в страну, давшую миру Швейка. В августе 68-го не Муций Сцевола, не Жанна Д'Арк, не Александр Матросов, а бравый солдат Йозеф Швейк служил нации примером.
Вот что писали тогда об исторической роли Швейка: “У чехов всегда был выбор только между большим и меньшим злом. Этому народу не свойствен мессианский комплекс: гоняться за танками с метлой – не соответствует нашему представлению о героизме. Так что не случайно именно у нас родился Швейк”.
Кстати, после самосожжения Яна Палаха чехи, отдав должное подвигу, с горечью заметили: “Прощай, Йозеф Швейк”. Героическая смерть Палаха превращала трагикомедию просто в трагедию. Тем не менее и Палах умер не за родину, а за свободу. В предсмертном письме он требовал отмены цензуры.
“Пражская весна” не могла победить. Но погибая, она погребла под своими руинами Надежды 60-х. Для России это была Пиррова победа: за доктрину Брежнева она расплатилась своей интеллигенцией, годами апатии и застоя.
Как бы тяжело ни обстояли дела в Советском Союзе к концу 60-х, российская интеллигенция оставалась патриотической. Она, как всегда, присягала на верность народу.
Но урок Праги заставил усомниться в самой сущности этой присяги. Если в Чехословакии интервенция объединила интеллигенцию и народ, то в Советском Союзе – разъединила их.
Вторжение в Чехословакию прекращало бурную полемику 60-х тем, что упрощало позиции спорящих сторон. Общественно-политические дискуссии завершились войной, а значит, и аргументы оценивались по законам военного времени. Что с того, что танкам не по кому было стрелять, что единственным врагом советской армии оказался неуловимый противник – западная культура? Само обращение к языку грубой силы подразумевало введение и во внутриполитическую ситуацию военной терминологии: поскольку война уже идет, преступно спорить – справедлива ли она. Нужно защищать отечество.
И действительно, карательная акция против “пражской весны” с готовностью рассматривалась как продолжение другой войны – Великой Отечественной. Вот когда сказались бесконечные салюты в дни Победы.
Раз есть война, есть и враги. На передовой воюют, а не дискутируют. А все, кто сомневается в этой батальной логике, – предатели. Для них – трибунал народного гнева.
Когда рижский студент Илья Рипс поджег себя в знак протеста против оккупации Чехословакии, пламя погасили прохожие. Но только подоспевшая милиция спасла Рипса от самосуда толпы.
Прага поставила советскую интеллигенцию перед тяжелым выбором: родина или совесть. Ведь армия делится на дивизии и полки, а не на плохих и хороших. В глазах всего мира советские танки представляли советский народ, и ничего с этим сделать было нельзя.
До вторжения интеллигенция полемизировала с правительством. После вторжения ее аргументы были бессмысленными. Как писал по этому поводу поэт В. Фирсов: “Иди за нами. Дело наше превыше всякой правоты”.
“Пражской весне” повезло: она не родила своих палачей, а пала жертвой иноземного варварства. Но что делать советской интеллигенции, которая была частью этого варварства и которая видела в “пражской весне” осуществление своих надежд?
Единственным выходом представлялся отказ от соучастия. 25 августа 1968 года на Красную площадь вышли семь человек, чтобы, как писала участница демонстрации Н. Горбаневская, “показать, что не все граждане страны согласны с насилием, которое творится от имени народа”.
Впоследствии говорили, что “семеро демонстрантов, безусловно, спасли честь советского народа”. Однако существенно, что участники демонстрации, в отличие от оккупационной армии, выступали не от лица народа, а только от своего собственного имени. На суде Л. Богораз сказала: “Для меня это не вопрос пользы, а вопрос моей личной ответственности”.
Участники акции, которую с некоторой долей иронии назвали “самосожжением”, спасли свою честь, а не честь народа. И в этом сказался урок “пражской весны”, провозгласившей культ личности, свободной от соображений исторической правоты.
Интервенция изменила ситуацию в Советском Союзе тем, что требовала от каждого немедленного выбора между личностью и коллективом. Конфронтация “мы” и “я” не оставляла больше возможности компромисса. Родина стала откровенно преступной, и не признать этого означало разделить ответственность за преступление.
Демонстрация на Красной площади дала мучеников идеи личной ответственности, но не решила проблемы, как жить дальше.
Еще в марте 68-го, за четыре месяца до вторжения, вера в возможность общего дела, исправляющего “плохих” и улучшающего “хороших”, была прокламирована одним из самых последовательных шестидесятников – Василием Аксеновым. Его “Затоваренная бочкотара” – умный и тонкий гимн 60-м. В этой повести последний раз выразился оптимистический пафос эпохи.
“Бочкотара” во многом перекликалась с “пражской весной”. Аксенов, как Дубчек, хотел заставить работать лозунги, вернуть банальному штампу первоначальное содержание. Все персонажи его повести говорят цитатами из передовиц. Но ведь и документы КПЧ используют знакомые партийные формулы. Дело в другом. Герои Аксенова нашли применение красивым, но бессмысленным словам потому, что их – таких разных – сплотило мощное чувство причастности к благородному делу.
В Праге оно называлось коммунизмом с человеческим лицом, у Аксенова – перевозкой затоваренной бочкотары. Но сокрушительная авторская ирония не должна затмевать внутренней сущности этой повести – веры и надежды.
Человек – добр. И если ему не мешать, если ему объяснить, он свободно и осознанно выберет путь к добру, путь, указанный тем “Хорошим Человеком” с “циркулем и рейсшиной”, который в разных обличиях является в сновидениях героям “Бочкотары”.
“Хорошего Человека” раздавили танки на улицах Праги. И если чехи могли искать утешение в том, что танки были чужими, то Аксенов, вместе со всеми шестидесятниками, не мог не знать, что среди танкистов есть и читатели его повести.
После 21 августа “Бочкотара” с ее просветительским идеалом рассыпалась на глазах. Коллектив предал личность, заменив коллективную ответственность на индивидуальную. Потеряв мечту об идеале, человек остался в экзистенциальном одиночестве. Ему, и только ему предстояло решать, что есть добро и зло. Свобода выбора – это бремя ответственности.
Когда-то Джойс писал: “Мне говорят “умри за Ирландию”. А я говорю: “Пусть Ирландия умрет за меня”.
Осознать преступность своей родины, чтобы возвыситься над ней, взвалить на весы совести правду одного против лжи всех – это было страшным испытанием для советской интеллигенции. Испытанием, которое одних шестидесятников привело в тюрьму, других – в эмиграцию, третьих – к молчанию, четвертых – конечно, самых многочисленных – к привычному компромиссу двоемыслия.
Но идеал, раздавленный советскими танками в Праге, вызывает болезненную ностальгию по тому человеческому лицу, которое – единственное – могло оправдать веру молодости.
Вторжение советских войск должно было уничтожить коммунистическую утопию. Вернувшись к имперскому мироощущению, Россия предала собственные идеалы. Об этом чехам с простодушным цинизмом сказал сам Брежнев: “Вы рассчитываете на коммунистическое движение Западной Европы, но оно уже пятьдесят лет никого не волнует”. Лозунги про “мировую революцию”, “пролетариев всех стран” и “нынешнее поколение” забыли за ненадобностью.
Однако насилие над Чехословакией было учинено не идеологией. Танки послало государство, превратившее утопическую идеологию в имперскую практику.
Но в Праге именно благодаря танкам коммунизм получил еще один шанс – сохранить человеческое лицо, а с ним и надежду на возрождение.
8 сентября 1968 года Фридрих Дюрренматт произнес характерную для той эпохи речь, в которой подвел исторический итог чехословацкой трагедии: “Коммунист – это почетное имя, а не бранная кличка, и пражские коммунисты доказали это... Люди, которые раньше кричали: “Лучше мертвым, чем красным”, кричат сейчас: “Дубчек! Свобода!”. В Чехословакии человеческая свобода в ее борьбе за справедливый мир проиграла битву. Битву, но не войну...”
Танки в Праге не поколебали уверенность Дюрренматта в том, что “коммунизм – это предложение разумного устройства мира, предложение изменить мир на разумной основе”. И противоречия между реальностью и идеалом его не смущали.
Сопротивление советской оккупации парадоксальным образом отождествляло коммунизм с культурой. Милан Кундера вспоминает об августе 68-го: “Лицом к лицу с вечностью русской ночи я пережил в Праге насильственный конец западной культуры именно так, как это представляли на заре современной эпохи, опирающейся на индивидуум и его разум, на плюрализм мышления и на терпимость. В маленькой стране я испытал конец Запада”.
Если разгром “пражской весны” означает уничтожение Запада, то получается, что истинный Запад, как “счастливый союз культуры, творчества и жизни”, как родина “мыслящего и сомневающегося “я” и характеризующегося культурным творчеством как выражением единого и неповторимого “я”, – и есть чехословацкий коммунизм с человеческим лицом. Получается, что между тоталитарным имперским Востоком и предавшим ради комфорта собственную культуру Западом оставалась одна “пражская весна” с ее культом личности и верой в возможность “разумного устройства мира”.
В этом логическом построении отразилось противопоставление культуры и бытия, искусственной культуры и естественной аморфности, абстрактной идеи и реальной жизни.
Чехословацкий эксперимент был очередной попыткой воплотить идеальную концепцию в живое бытие. Но “пражская весна” погибла не под грузом внутренних противоречий – их она просто не успела накопить, – а в результате вмешательства грубой, идеологической силы.
Утопия не исчезла, а просто опять переместилась в сферу идей, гипотез, теорий – в будущее.
Радио Свобода
Двадцать первое августа одна тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года выпало на среду.
Потом даже этой случайности придавали какое-то значение: “А день, какой был день тогда? Ах да, среда...” – пел Высоцкий о своем, но переглядывались понимающие автора слушатели.
Задним числом все, что печаталось в газетах от 21 августа 1968-го, казалось символичным.
Синоптики обещали для Москвы переменную облачность, но в западных районах СССР – ближе к границе – тучи сгущались. Вторая программа Центрального телевидения демонстрировала фильм “Добро пожаловать, или Посторонним вход воспрещен”. Институт марксизма-ленинизма рапортовал о завершении работы над полным собранием сочинений В.И. Ленина. “Литературная газета” опубликовала отрывок из романа Н. Задорнова под названием “Конец вольницы”.
И еще – в этот день советские войска оккупировали Чехословакию.
21 августа 1968 года – года, который Организация Объединенных Наций посвятила правам человека, а геофизики объявили годом активного Солнца, в Советском Союзе досрочно закончились шестидесятые и начались – никакие.
На самом-то деле 60-е еще продолжались. Еще выходил “Новый мир” Твардовского, еще подписывались письма протеста, еще предстояли демонстрации, еще никто не покидал навсегда Россию. Но все это была уже инерция разогнавшейся истории, которая неслась, как курица с отрубленной головой.
История, конечно, не мерится днями, но она немыслима без каких-то судьбоносных календарных границ. Только в отчетливых хронологических рамках, становящихся потом днями национальных праздников или днями национального позора, история оказывается доступной наблюдению в качестве отдельных эпох – от дня основания Рима до дня его падения, 4 июля, 14 июля, 7 ноября, 21 августа.
Без этой даты 60-е растворились бы в постепенном наступлении безвременья. Эпоха осталась бы без трагического финала.
Чем больше лет проходило с этого дня, тем решительней он превращался в окончательную точку 60-х. Разгром “пражской весны” стал настоящей трагедией для России, но тот факт, что кризис коммунизма наступил в один конкретный день, давал и некоторое облегчение – 21 августа лишало сомнений. История решала за человека.
Вторжение в Чехословакию давало повод окончательно размежеваться с советской властью, как тогда говорили – прозреть.
Узнав, что “войска Советского Союза и воинские части четырех стран – членов Варшавского договора перешли границы Чехословакии, – вспоминает один из главных идеологов “пражской весны” Зденек Млинарж, – я почувствовал шок, подобный пережитому во время автомобильной катастрофы... Я физически чувствовал, как кончается моя жизнь коммуниста. Все оказалось вдруг лишенным смысла... всего за несколько минут мир стал неузнаваемым”.
Такой же удар пережили очень многие в России. Правильность социалистического пути можно было доказывать и дальше, но акт отречения стал внутренней потребностью, эмоциональной реакцией на исторический шок.
Символическая насыщенность этого события объясняется тем, что сама “пражская весна” была символом.
Чехословацкий эксперимент ощущался, да и был на самом деле, кульминацией 60-х. “Пражская весна” развивала концепцию советских либералов. Дубчек, проще говоря, сделал то, чего ждали от Хрущева.
При этом идеи “пражской весны” целиком лежали в русле коммунизма. Пожалуй, впервые лозунги стали означать то, что они гласили.
В 68-м Чехословакия сделалась уникальной страной, потому что действительно – социалистической. Партия и народ в самом деле стали едиными – 75% населения безоговорочно поддерживало политику КПЧ. По числу коммунистов на 1000 человек Чехословакия занимала первое место в мире. Чтобы окончательно уничтожить “пражскую весну”, потребовалось исключить из КПЧ 500000 ее членов, что составляло треть партии.
В 68-м свобода в Чехословакии маршировала под непривычным флагом – красным. Как с удивлением писала одна австрийская газета: “Если смелый чехословацкий эксперимент доведут до благополучного конца, Западу будет брошен вызов более опасный, чем все прежние угрозы коммунизма. Западу будет противостоять дух, а не политика. И как с восторгом писал левый итальянский журнал “Джорно”: “Если все будет осуществлено, то Чехословакия станет самой свободной страной в мире”.
Чехословацкий коммунизм в принципе оставался тем же, чем он был прежде. Те же люди и те же идеи управляли обществом. И сам Дубчек вышел из недр того же ненавистного аппарата, что и свергнутый им Новотный, с отставки которого (21 марта) ведет свой отсчет “пражская весна”.
Не успела заработать новая экономика, сконструированная Ота Шиком. Мало изменилась партийная риторика, международная политика, отношения с другими социалистическими странами. Изменилось только одно – народу была дана свобода выбирать, и он выбрал социализм. “Эти месяцы стали “часом правды”... они продемонстрировали готовность народа принять социализм”.
Единственной свободой, которой успела добиться “пражская весна”, была свобода слова, но и ее хватило.
Метафизическая цена слова оказалась выше любого реального действия. Коммунизм, будучи в основе своей литературной утопией, осуществлялся не в делах, а в словах. Когда слово стало свободным, произошла яркая вспышка веры и надежды. Коммунизм обзавелся человеческим лицом, когда дал лицу – личности – высказаться.
До сих пор марксизм обрекал социализм на победу в силу исторической необходимости. Но “пражская весна” уничтожила унизительную беспомощность личности перед эволюцией социально-экономических формаций. Отменив цензуру, партия, по сути, вернула человека к основополагающим духовным ценностям западной цивилизации – к свободе выбора. Не история, не абстрактные социальные законы, не классы, не массы, а личность – суверенная и уникальная – решала свою судьбу.
Об этом сказала программа КПЧ, которая вместе со всем народом стала вновь обретать человеческий язык: “Сегодня, когда стираются классовые различия, главной мерой оценки положения людей в обществе становится вклад человека в общественное развитие... Социализм... должен давать для применения личности больше, чем дает любая буржуазная демократия”.
Собственно, и эти слова были лишь вариантом тезиса из “Манифеста коммунистической партии”, который определял социализм как “ассоциацию, в которой свободное развитие каждого является условием свободного развития всех”. Но смысл “пражской весны” как раз заключался в том, чтобы наделить слова смыслом: “Путь к обновлению общественной жизни был открыт потому, что действительность вновь обрела язык”.
Если в 60-е в Советском Союзе понимали коммунизм в переносном смысле, то в Чехословакии его трактовали буквально.
Реабилитация слова оказалась настолько мощным оружием, что позволяла деятелям “пражской весны” гордо заявлять: “Опыт ЧССР оказал влияние на весь мир, здесь произошло возрождение человека, некий культурный ренессанс”.
Концепция коммунизма с человеческим лицом должна была примирить свободу личности с тоталитарной поэтической утопией. Социализм в Чехословакии не менял своей глубинной сущности, но теперь он становился продуктом свободного, осознанного, демократического выбора. Что касается партии, то, как говорил Дубчек, “коммунисты будут... сохранять свое руководящее положение в такой степени, в какой они сумеют его добиться и удержать”.
История не позволила Дубчеку проверить – сумеет ли партия стать тем, чем он хотел ее видеть. Проблемы КПЧ стали уже “пражской весны”, которая, “начавшись с попытки провести политическую реформу, переросла во всенародное демократическое движение... стала делом надполитическим, делом нравственности и человечности”.
Оторванная от реальности страна жила в эйфории духовной революции, принявшей обличие коммунистической. “Пражская весна” возродила подлинный культ личности.
Ирония истории, которая так часто меняла смысл слов по Орвеллу, иногда работает и в другую сторону. Если сочетание “культ личности”, став сакральной формулой хрущевской партийной риторики, превратилось в устойчивый эвфемизм для обозначения рабства, то чехословацкая революция, призванная вернуть первичное содержание извращенным понятиям, реабилитировала и эти зловещие слова.
Для этого оказалось достаточным распространить понятие личности с конкретного Сталина на абстрактную индивидуальность, с одного на всех, заменить единственное число – множественным, личность на личности.
С точки зрения русской грамматики, разницы никакой. С точки зрения политики, разница стоила всему коммунистическому миру очень дорого.
В 68-м в Чехословакии народ шумно и весело отмечал победу поэзии над прозой, недолгий симбиоз мечты с действительностью.
“Новые надежды создали в стране праздничную обстановку – во имя лучшего завтра, которое, собственно, уже наступило, народ был готов великодушно простить власти старые кривды”.
На самом деле “завтра” пришло на советских танках. И, может быть, в этом “пражской весне” повезло. События разворачивались именно так, чтобы трагический финал превратил “пражскую весну” в героический пример противостояния свободной личности тупой, нерасчлененной на индивидуумы массе. Коммунизм с человеческим лицом раздавили танки, у которых лица нет вовсе.
Интервенция придала социальному эксперименту новое качество. Он стал как бы законченным произведением искусства, шедевром, который в большей степени относится к культуре, чем к истории.
“Счастливый союз культуры, творчества и жизни породил “небывалую красоту центрально-европейских восстаний”, – писал Милан Кундера, рассматривая оккупацию своей родины в эстетических терминах.
Такая точка зрения оказалась возможной потому, что вторжение советских войск перенесло конфликт в Чехословакии из сферы политики в сферу культуры. 21 августа проблемы и Дубчека, и КПЧ, и социальных реформ уступили место фундаментальному конфликту – между цивилизацией и варварством.
До этого дня в Чехословакии, как и в СССР, решался вопрос о возможности построения коммунизма. Но после этого дня единственной проблемой стала возможность выживания цивилизации, культуры, свободной личности – в противостоянии тоталитаризму.
Чехословакия, как во времена монголо-татар, стала ощущаться последней опорой Запада перед натиском Востока. Истинная кульминация “пражской весны” началась тогда, когда весна кончилась – в день вторжения.
Принимая решение об интервенции, советское правительство руководствовалось имперскими соображениями, которые сводились к брежневской формуле – “что наше, то наше”, “наши солдаты дошли до Эльбы; а потому сейчас там наша, советская граница”.
Право Советского Союза на оккупацию Чехословакии основывалось на пролитой в войну крови. Как объясняли советские газеты читателям, 150000 русских солдат лежат в земле Чехословакии. Границы России выложены из их скелетов. Их смерть купила право на агрессию.
Этот аргумент не имел ничего общего с идеологической полемикой, потому что не претендовал на справедливость. “Чешский вопрос” решили танки, потому что идеи оказались бессильны.
Интервенция для России стала грандиозным историческим поражением. Возвращаясь к имперскому языку внеидеологической силы. Советский Союз терял свое вожделенное место в западной цивилизации. Поход на Запад отбрасывал Россию на Восток.
По сути, брежневская доктрина защищала границы советских завоеваний в Европе. (“Мы не вмешиваемся в семейный спор коммунистов”, – сказал сенатор Джеральд Форд). Но на самом деле решался традиционный вопрос русского сознания о границах между Европой и Азией. Рушились все надежды шестидесятников на мирное объединение, на конвергенцию, на государство без границ – Россия опять оказывалась за ойкуменой цивилизации.
Советских оккупантов встречали не ревизионисты и контрреволюционеры, как обещала “Правда”. Их не ждали ожесточенные сражения, которые могли бы растворить горечь конфликта в пролитой крови. Чехословакия отказалась говорить на имперском языке, не выдвинув кровожадного, но понятного лозунга – “Родина или смерть”. Единственным оружием оккупированного народа стала культура. На улицах Праги разыгрывалось сражение, в котором западная цивилизация защищалась своими средствами – утонченным языком литературы, искусства, философии.
Реакция Чехословакии на оккупацию поражает своей стихийной символической продуманностью. Обе стороны, казалось, послушно следовали специально продуманному сценарию.
Советские солдаты, заняв Карлов университет, пускают на растопку старинные фолианты. Танки обстреливают здание Национального музея. Радиостанция оккупантов “Влтава” говорит по-чешски с ошибками. Во время ареста члены ЦК КПЧ читают историю Древней Греции.
Вступив на землю Европы, русские оказываются на чужой территории – и, чтобы у них не оставалось в этом сомнений, пражане устраивают особую антидемонстрацию. В полдень улицы Праги полностью опустели. Оккупанты остались одни в городе, безмолвие которого нарушали только бессмысленные выстрелы – стрелять было не в кого. Так Прага цитировала сюрреалистическое кино Бергмана, чья “Земляничная поляна” уже успела восхитить советских интеллектуалов.
“Пражская весна” вообще сопротивлялась насилию тонко, остроумно, не впадая в мелодраматизм, которого, казалось, требовала ситуация.
Директор пражского ресторана “Москва” поменял в вывеске две буквы, и ресторан стал называться “Морава”. Случайно обвалившийся мост немедленно назвали “Мостом советско-чехословацкой дружбы”. Бронзовому Яну Гусу милосердно надели повязку на глаза. Группа уголовников из Остравы прислала в газету письмо с обещанием воздержаться от преступлений, чтобы не отвлекать милицию в трудную минуту.
Но главное – “пражская весна” продолжала говорить. Именно в дни оккупации свобода слова пережила апофеоз. Работало подпольное радио и телевидение. Выходили газеты и журналы, причем, торопясь насладиться последней вспышкой свободы, еженедельники и ежемесячники превращались в ежедневные издания.
Но когда не хватало и прессы, в ход шли граффити: “Русский цирк в городе. Зверей не кормить!”, “Пролетарии всех стран, соединяйтесь – а не то мы убьем вас”, “Чем больше танк, тем меньше мозг”, “Какое государство самое нейтральное в мире? Чехословакия. Она не вмешивается даже в свои собственные дела”, “Если у нас такие братья, то лучше бы мать-Россия сделала аборт”, “Слон не может растоптать иголку”.
Русских встретила в Праге не столько ненависть, сколько ирония, сарказм, презрение. В конце концов, они пришли в страну, давшую миру Швейка. В августе 68-го не Муций Сцевола, не Жанна Д'Арк, не Александр Матросов, а бравый солдат Йозеф Швейк служил нации примером.
Вот что писали тогда об исторической роли Швейка: “У чехов всегда был выбор только между большим и меньшим злом. Этому народу не свойствен мессианский комплекс: гоняться за танками с метлой – не соответствует нашему представлению о героизме. Так что не случайно именно у нас родился Швейк”.
Кстати, после самосожжения Яна Палаха чехи, отдав должное подвигу, с горечью заметили: “Прощай, Йозеф Швейк”. Героическая смерть Палаха превращала трагикомедию просто в трагедию. Тем не менее и Палах умер не за родину, а за свободу. В предсмертном письме он требовал отмены цензуры.
“Пражская весна” не могла победить. Но погибая, она погребла под своими руинами Надежды 60-х. Для России это была Пиррова победа: за доктрину Брежнева она расплатилась своей интеллигенцией, годами апатии и застоя.
Как бы тяжело ни обстояли дела в Советском Союзе к концу 60-х, российская интеллигенция оставалась патриотической. Она, как всегда, присягала на верность народу.
Но урок Праги заставил усомниться в самой сущности этой присяги. Если в Чехословакии интервенция объединила интеллигенцию и народ, то в Советском Союзе – разъединила их.
Вторжение в Чехословакию прекращало бурную полемику 60-х тем, что упрощало позиции спорящих сторон. Общественно-политические дискуссии завершились войной, а значит, и аргументы оценивались по законам военного времени. Что с того, что танкам не по кому было стрелять, что единственным врагом советской армии оказался неуловимый противник – западная культура? Само обращение к языку грубой силы подразумевало введение и во внутриполитическую ситуацию военной терминологии: поскольку война уже идет, преступно спорить – справедлива ли она. Нужно защищать отечество.
И действительно, карательная акция против “пражской весны” с готовностью рассматривалась как продолжение другой войны – Великой Отечественной. Вот когда сказались бесконечные салюты в дни Победы.
Раз есть война, есть и враги. На передовой воюют, а не дискутируют. А все, кто сомневается в этой батальной логике, – предатели. Для них – трибунал народного гнева.
Когда рижский студент Илья Рипс поджег себя в знак протеста против оккупации Чехословакии, пламя погасили прохожие. Но только подоспевшая милиция спасла Рипса от самосуда толпы.
Прага поставила советскую интеллигенцию перед тяжелым выбором: родина или совесть. Ведь армия делится на дивизии и полки, а не на плохих и хороших. В глазах всего мира советские танки представляли советский народ, и ничего с этим сделать было нельзя.
До вторжения интеллигенция полемизировала с правительством. После вторжения ее аргументы были бессмысленными. Как писал по этому поводу поэт В. Фирсов: “Иди за нами. Дело наше превыше всякой правоты”.
“Пражской весне” повезло: она не родила своих палачей, а пала жертвой иноземного варварства. Но что делать советской интеллигенции, которая была частью этого варварства и которая видела в “пражской весне” осуществление своих надежд?
Единственным выходом представлялся отказ от соучастия. 25 августа 1968 года на Красную площадь вышли семь человек, чтобы, как писала участница демонстрации Н. Горбаневская, “показать, что не все граждане страны согласны с насилием, которое творится от имени народа”.
Впоследствии говорили, что “семеро демонстрантов, безусловно, спасли честь советского народа”. Однако существенно, что участники демонстрации, в отличие от оккупационной армии, выступали не от лица народа, а только от своего собственного имени. На суде Л. Богораз сказала: “Для меня это не вопрос пользы, а вопрос моей личной ответственности”.
Участники акции, которую с некоторой долей иронии назвали “самосожжением”, спасли свою честь, а не честь народа. И в этом сказался урок “пражской весны”, провозгласившей культ личности, свободной от соображений исторической правоты.
Интервенция изменила ситуацию в Советском Союзе тем, что требовала от каждого немедленного выбора между личностью и коллективом. Конфронтация “мы” и “я” не оставляла больше возможности компромисса. Родина стала откровенно преступной, и не признать этого означало разделить ответственность за преступление.
Демонстрация на Красной площади дала мучеников идеи личной ответственности, но не решила проблемы, как жить дальше.
Еще в марте 68-го, за четыре месяца до вторжения, вера в возможность общего дела, исправляющего “плохих” и улучшающего “хороших”, была прокламирована одним из самых последовательных шестидесятников – Василием Аксеновым. Его “Затоваренная бочкотара” – умный и тонкий гимн 60-м. В этой повести последний раз выразился оптимистический пафос эпохи.
“Бочкотара” во многом перекликалась с “пражской весной”. Аксенов, как Дубчек, хотел заставить работать лозунги, вернуть банальному штампу первоначальное содержание. Все персонажи его повести говорят цитатами из передовиц. Но ведь и документы КПЧ используют знакомые партийные формулы. Дело в другом. Герои Аксенова нашли применение красивым, но бессмысленным словам потому, что их – таких разных – сплотило мощное чувство причастности к благородному делу.
В Праге оно называлось коммунизмом с человеческим лицом, у Аксенова – перевозкой затоваренной бочкотары. Но сокрушительная авторская ирония не должна затмевать внутренней сущности этой повести – веры и надежды.
Человек – добр. И если ему не мешать, если ему объяснить, он свободно и осознанно выберет путь к добру, путь, указанный тем “Хорошим Человеком” с “циркулем и рейсшиной”, который в разных обличиях является в сновидениях героям “Бочкотары”.
“Хорошего Человека” раздавили танки на улицах Праги. И если чехи могли искать утешение в том, что танки были чужими, то Аксенов, вместе со всеми шестидесятниками, не мог не знать, что среди танкистов есть и читатели его повести.
После 21 августа “Бочкотара” с ее просветительским идеалом рассыпалась на глазах. Коллектив предал личность, заменив коллективную ответственность на индивидуальную. Потеряв мечту об идеале, человек остался в экзистенциальном одиночестве. Ему, и только ему предстояло решать, что есть добро и зло. Свобода выбора – это бремя ответственности.
Когда-то Джойс писал: “Мне говорят “умри за Ирландию”. А я говорю: “Пусть Ирландия умрет за меня”.
Осознать преступность своей родины, чтобы возвыситься над ней, взвалить на весы совести правду одного против лжи всех – это было страшным испытанием для советской интеллигенции. Испытанием, которое одних шестидесятников привело в тюрьму, других – в эмиграцию, третьих – к молчанию, четвертых – конечно, самых многочисленных – к привычному компромиссу двоемыслия.
Но идеал, раздавленный советскими танками в Праге, вызывает болезненную ностальгию по тому человеческому лицу, которое – единственное – могло оправдать веру молодости.
Вторжение советских войск должно было уничтожить коммунистическую утопию. Вернувшись к имперскому мироощущению, Россия предала собственные идеалы. Об этом чехам с простодушным цинизмом сказал сам Брежнев: “Вы рассчитываете на коммунистическое движение Западной Европы, но оно уже пятьдесят лет никого не волнует”. Лозунги про “мировую революцию”, “пролетариев всех стран” и “нынешнее поколение” забыли за ненадобностью.
Однако насилие над Чехословакией было учинено не идеологией. Танки послало государство, превратившее утопическую идеологию в имперскую практику.
Но в Праге именно благодаря танкам коммунизм получил еще один шанс – сохранить человеческое лицо, а с ним и надежду на возрождение.
8 сентября 1968 года Фридрих Дюрренматт произнес характерную для той эпохи речь, в которой подвел исторический итог чехословацкой трагедии: “Коммунист – это почетное имя, а не бранная кличка, и пражские коммунисты доказали это... Люди, которые раньше кричали: “Лучше мертвым, чем красным”, кричат сейчас: “Дубчек! Свобода!”. В Чехословакии человеческая свобода в ее борьбе за справедливый мир проиграла битву. Битву, но не войну...”
Танки в Праге не поколебали уверенность Дюрренматта в том, что “коммунизм – это предложение разумного устройства мира, предложение изменить мир на разумной основе”. И противоречия между реальностью и идеалом его не смущали.
Сопротивление советской оккупации парадоксальным образом отождествляло коммунизм с культурой. Милан Кундера вспоминает об августе 68-го: “Лицом к лицу с вечностью русской ночи я пережил в Праге насильственный конец западной культуры именно так, как это представляли на заре современной эпохи, опирающейся на индивидуум и его разум, на плюрализм мышления и на терпимость. В маленькой стране я испытал конец Запада”.
Если разгром “пражской весны” означает уничтожение Запада, то получается, что истинный Запад, как “счастливый союз культуры, творчества и жизни”, как родина “мыслящего и сомневающегося “я” и характеризующегося культурным творчеством как выражением единого и неповторимого “я”, – и есть чехословацкий коммунизм с человеческим лицом. Получается, что между тоталитарным имперским Востоком и предавшим ради комфорта собственную культуру Западом оставалась одна “пражская весна” с ее культом личности и верой в возможность “разумного устройства мира”.
В этом логическом построении отразилось противопоставление культуры и бытия, искусственной культуры и естественной аморфности, абстрактной идеи и реальной жизни.
Чехословацкий эксперимент был очередной попыткой воплотить идеальную концепцию в живое бытие. Но “пражская весна” погибла не под грузом внутренних противоречий – их она просто не успела накопить, – а в результате вмешательства грубой, идеологической силы.
Утопия не исчезла, а просто опять переместилась в сферу идей, гипотез, теорий – в будущее.
Радио Свобода